- Смотри, не давай официантам чайной посуды со своего стола!
Было и ещё много плохого для меня, часто мне хотелось убежать с парохода на первой же пристани, уйти в лес. Но удерживал Смурый: он относился ко мне всё мягче, - и меня страшно пленяло непрерывное движение парохода. Было неприятно, когда он останавливался у пристани, и я всё ждал - вот случится что-то, и мы поплывем из Камы в Белую, в Вятку, а то - по Волге, я увижу новые берега, города, новых людей.
Но этого не случилось - моя жизнь на пароходе оборвалась неожиданно и постыдно для меня. Вечером, когда мы ехали из Казани к Нижнему, буфетчик позвал меня к себе, я вошёл, он притворил дверь за мною и сказал Смурому, который угрюмо сидел на ковровой табуретке:
- Вот.
Смурый грубо спросил меня:
- Ты даёшь Серёжке приборы?
- Он сам берёт, когда я не вижу.
Буфетчик тихонько сказал:
- Не видит, а - знает.
Смурый ударил себя по колену кулаком, потом почесал колено, говоря:
- Постойте, успеете...
И задумался. Я смотрел на буфетчика, он - на меня, но казалось, что за очками у него нет глаз.
Он жил тихо, ходил бесшумно, говорил пониженным голосом. Иногда его выцветшая борода и пустые глаза высовывались откуда-то из-за угла и тотчас исчезали. Перед сном он долго стоял в буфете на коленях у образа с неугасимой лампадой, - я видел его сквозь глазок двери, похожей на червонного туза, но мне не удалось видеть, как молится буфетчик: он просто стоял и смотрел на икону и лампаду, вздыхая, поглаживая бороду.
Помолчав, Смурый спросил:
- Серёжка давал тебе денег?
- Нет.
- Никогда?
- Никогда.
- Он не соврёт, - сказал Смурый буфетчику, а тот негромко ответил:
- Всё равно. Пожалуйста.
- Идём! - крикнул мне повар, подошел к моему столу и легонько щёлкнул меня пальцем в темя. - Дурак! И я - дурак! Мне надо было следить за тобой...
В Нижнем буфетчик рассчитал меня: я получил около восьми рублей первые крупные деньги, заработанные мною.
Смурый, прощаясь со мною, угрюмо говорил:
- Н-ну, вот... Теперь гляди в оба - понимаешь? Рот разевать нельзя...
Он сунул мне в руку пёстрый бисерный кисет.
- На-ка, вот тебе! Это хорошее рукоделье, это мне крестница вышила... Ну, прощай! Читай книги - это самое лучшее!
Взял меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжёлый, одинокий...
Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..
VII
Дед и бабушка снова переехали в город. Я пришёл к ним, настроенный сердито и воинственно, на сердце было тяжело, - за что меня сочли вором?
Бабушка встретила меня ласково и тотчас ушла ставить самовар; дед насмешливо, как всегда, спросил:
- Много ли золота накопил?
- Сколько есть - всё моё, - ответил я, садясь у окна. Торжественно вынул из кармана коробку папирос и важно закурил.
- Та-ак, - сказал дед, пристально всматриваясь в мои действия, - вот оно что. Чортово зелье куришь? Не рано ли?
- Мне вот даже кисет подарили, - похвастал я.
- Кисет! - завизжал дедушка. - Ты что, дразнишь меня?
Он бросился ко мне, вытянув тонкие, крепкие руки, сверкая зелёными глазами; я вскочил, ткнул ему головой в живот, - старик сел на пол и несколько тяжёлых секунд смотрел на меня, изумлённо мигая, открыв тёмный рот, потом спросил спокойно:
- Это ты меня толкнул, деда? Матери твоей родного отца?
- Довольно уж вы меня били, - пробормотал я, поняв, что сделал отвратительно.
Сухонький и лёгкий, дед встал с пола, сел рядом со мною, ловко вырвал папиросу у меня, бросил её за окно и сказал испуганным голосом:
- Дикая башка, понимаешь ли ты, что это тебе никогда богом не простится, во всю твою жизнь? Мать, - обратился он к бабушке, - ты гляди-ка, он меня ударил ведь? Он! Ударил. Спроси-ка его!
Она не стала спрашивать, а просто подошла ко мне и схватила за волосы, начала трепать, приговаривая.
- А за это - вот как его, вот как...
Было не больно, но нестерпимо обидно, и особенно обижал ехидный смех деда, - он подпрыгивал на стуле, хлопая себя ладонями по коленям, и каркал сквозь смех:
- Та-ак, та-ак...
Я вырвался, выскочил в сени, лёг там в углу, подавленный, опустошённый, слушая, как гудит самовар.
Подошла бабушка, наклонилась надо мной и чуть слышно шепнула:
- Ты меня прости, ведь я не больно потрепала тебя, я ведь нарочно! Иначе нельзя, - дедушка-то старик, его надо уважить, у него тоже косточки наломаны, ведь он тоже горя хлебнул полным сердцем, - обижать его не надо. Ты не маленький, ты поймешь это... Надо понимать, Олёша! Он - тот же ребёнок, не боле того...
Слова её омывали меня, точно горячей водой, от этого дружеского шопота становилось и стыдно и легко, я крепко обнял её, мы поцеловались.
- Иди к нему, иди, ничего! Только не кури при нём сразу-то, дай привыкнуть...
Я вошёл в комнату, взглянул на деда и едва удержался от смеха - он действительно был доволен, как ребёнок, весь сиял, сучил ногами и колотил лапками в рыжей шерсти по столу.
- Что, козёл? Опять бодаться пришёл? Ах ты, разбойник! Весь в отца! Фармазон, вошёл в дом - не перекрестился, сейчас табак курить, ах ты, Бонапарт, цена-копейка!
Я молчал. Он истёк словами и тоже замолчал устало, но за чаем начал поучать меня:
- Страх перед богом человеку нужен, как узда коню. Нет у нас друга, кроме господа! Человек человеку - лютый враг!
Что люди - враги, в этом я чувствовал какую-то правду, а всё остальное не трогало меня.
- Теперь опять иди к тётке Матрёне, а весной - на пароход. Зиму-то проживи у них. А не сказывай, что весной уйдёшь от них...