- Мне не надо.
Она вздохнула.
- Ну, что ж делать! Если тебе позволят читать, приходи, я тебе дам книги...
На подзеркальнике лежали три книги; та, которую я принёс, была самая толстая. Я смотрел на неё с грустью. Закройщица протянула мне маленькую розовую руку.
- Ну, прощай!
Я осторожно дотронулся до её руки и быстро ушёл.
А пожалуй, верно говорят про неё, что она ничего не знает, - вот, двугривенный назвала денежкой, точно ребёнок.
Но это мне нравилось...
IX
И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению!
Книги закройщицы казались страшно дорогими, и, боясь, что старая хозяйка сожжёт их в печи, я старался не думать об этих книгах, а стал брать маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю.
Лавочник был очень неприятный парень - толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках. Его лавка являлась местом вечерних собраний для подростков и легкомысленных девиц улицы; брат моего хозяина тоже почти каждый вечер ходил к нему пить пиво и играть в карты. Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или другого парня. Это, видимо, не обижало лавочника; не обижался он и тогда, когда его сестру, которая помогала ему торговать в лавке, крепко обнимали певчие, солдаты и все, кому это нравилось. Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем, что дело у него новое, - он не успел наладить его, хотя лавка была открыта ещё осенью. Он показывал гостям и покупателям грязные картинки, давал - желающим - списывать бесстыдные стихи.
Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. "Гуак, или Непреоборимая верность", "Франциль Венециан", "Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга" и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжёлыми словами невероятные вещи.
"Стрельцы", "Юрий Милославский", "Таинственный монах", "Япанча, татарский наездник" и подобные книги нравились мне больше - от них что-то оставалось; но ещё более меня увлекали жития святых - здесь было что-то серьёзное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы - бабушку, а преподобные - деда, в его хорошие часы.
Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущённо провозгласил с полатей:
- Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке...
Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья.
Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло. Я понимал, что, если в этот дом придет святой, - мои хозяева начнут его учить, станут переделывать на свой лад; они будут делать это от скуки. Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними - они разучатся говорить, онемеют, им не видно будет самих себя. Для того чтобы человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к людям. Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, - так же думать, чувствовать, - всё равно они осуждали бы и за это. Уж такие люди.
Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками.
- Что тогда будет? - спрашивал он меня, издеваясь.
Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это, мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным: когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково:
- Долг принёс?
- Нет.
Это его пугало, он хмурился.
- Как же? Что же мне - к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали да - в колонию?
Мне негде было взять денег - жалованье моё платили деду, я терялся, не зная - как быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал:
- Поцелуй - подожду!
Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул:
- Что, что ты, что ты - я шучу!
Понимая, что он не шутит, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина, в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему:
- Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах.
Но хозяин сказал, улыбаясь мне: